Ясность разума: Декарт

Я. ключевое понятие философского метода Декарта. Общее правило, говорит Декарт, в том, что «все вещи, воспринимаемые нами очень ясно и очень отчетливо, являются истинными». Я. при этом фундаментальнее отчетливости, так как она без отчетливости возможна, но отчетливость без Я. нет.

Определение же Декартом Я. до предела кратко: то, что дано внимательному уму (qui est présente et manifeste a un esprit attentif). Можно добавить: дано явно, очевидно. Аналогом здесь служит зрение, четко осуществляющее свою функцию, когда вещи воздействуют на него достаточно сильно, чтобы их видеть ясно.

Здесь Я. не определена, а лишь пояснена сравнением ясно мыслящего ума с ясно видящими глазами. Сравнение можно продолжить: нечто мыслится ясно, когда мыслимая вещь присутствует с неотвратимой силой в мышлении внимательного ума.

Итак, со стороны субъекта признаки или условия Я. внимание и расположенность мыслить, а со стороны объекта мысли сила самораскрытия вещи, мощь ее присутствия, воздействующего на внимательный ум. Само внимание и эта сила присутствия вещи, очевидно, взаимосвязаны.

Интересно
Принимая во внимание эксплицитную дефиницию Я., вряд ли можно сказать нечто большее о ней, чем то, что это несомненная усмотренность. Понятие света, в том числе естественного, являющегося как бы элементом (стихией) Я., служит еще одним средством пояснить понятие «Я».

Все мышление Декарта стоит под знаком Я., что отмечают историки философии. Декартова Я. ясность здравого рассудительного смысла, а не ясность ясновидца, воспринимаемого людьми как безумец (фигура Кассандры). Правда, грань здесь тонка, и уже для ученых XVII в. многие физические идеи Декарта казались безумными фантазиями.

Например, Паскаль называл учение Декарта о природе «грезами» и «романным вымыслом о природе, приблизительно напоминающим историю Дон Кихота». Я. Декарта как маску на лице неясном, неуверенном и неопределенном увидел Паскаль, сказавший о нем inutile et incertain (бесполезен и ненадежен).

Сомнительность, неуверенность, недостоверность и, следовательно, корневую неясность вот что прозрел Паскаль за Я. и несомненностью Декартова метода и его принципов. Декартова Я. обнажилась как своего рода бессильное заклинание шевелящегося под ней хаоса.

Подобного типа квазипсихоаналитическое прочтение Декартова дуализма и механицизма, полностью изгоняющего всякую ментальную природу из мира физики, мы предложили, опираясь на высказывания Ф. Ейтс, раскрывающие своего рода возможный латентный герметизм Декарта.

Дементализация мира, явленная в механистической картине Вселенной, для Декарта могла бы быть своего рода надежным алиби от возможного его обвинения в крамольном (особенно в эпоху Контрреформации) герметизме и магизме.

Я. механицизма с его полной неодушевленностью мира «по истине» (мира тел) как бы лишь внешне прикрыла этот дымящийся хаос сил, который вновь, как джин из бутылки, будет выпущен Ницше, этим антиподом Декарта. Причем выпущен парадоксальным, так сказать, изнаночным образом, как бы дублирующим его, выбалтывая его секреты и вытеснения.

Я. и очевидность, о которых так много говорит Декарт как об общих и неизменных свойствах ума, ему естественным образом присущих, есть миф философа. Дело в том, что никогда этой Я. в неизменном виде в истории не существовало. И сама история восприятия Декарта это показывает достаточно ясно.

Следуя тому же принципу Я. и очевидности, Вл. Соловьев из той же посылки «вывел» совсем иное, чем Декарт. Затем тот же шаг сделал и Гуссерль, отбросивший вовсе не очевидную по крайней мере для него метафизику декартовского «Я» или «Эго».

Увы, исходные методологические и метафизические принципы воспринимаются различно в разные эпохи. Однако Декарт верил в неизменность разума. И это и был его миф, который он, впрочем, передал и Просвещению, столь сильно им подготовленному. Для характеристики декартовской Я. как Я. классической новоевропейской культуры существенно то, что можно назвать исключением, или, точнее, нейтрализацией языка.

Ко времени Декарта открытие нового человека, или человека Нового времени, уже свершившийся факт, о чем свидетельствует, например, Монтень, рассуждающий о том, что «мудрости свойственна никогда не утрачиваемая ясность», какая существует лишь в надлунном мире. Эти Я. и предпочтение, которое нужно отдавать доводам кратким и точным, не могли бы иметь места, если бы язык как непокорная для рациональности нового типа стихия не был нейтрализован, эпистемически нивелирован.

Вот как Монтень выражает это, на наш взгляд, одно из основных условий классического мышления: «Это словам надлежит подчиняться и идти вслед за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский.

Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах». Подобное послушание слов мыслям и есть упомянутая нами нейтрализация языка.

Словоприемное устройство разума конструируется таким образом, чтобы принимались в учет лишь логико-аналитические параметры языка, равняющие один естественный язык с другим.

И поэтому неудивительно, что «век гениев» говорит на латыни и одновременно переходит к национальным языкам, но еще дублируя их в универсальном языке ученого посредничества.

В эпоху Возрождения правил бал именно язык он силой своей безучастной к логике вещей семантики сближал геральдических змеев с объектами научной серпентологии например, у Альдрованди.

Этот режим построения дискурса подпирала соответствующая метафизика с ее постулатами всесильности подобий, симпатий, антипатий и аналогий. Такое господство человеческой речи над логосом самих вещей подвергается иронии и насмешке в XVI в. (напр., у Рабле и Монтеня).

Возникает поворот от слов к вещам. И восхождение установки на скромное, но точное и ясное знание самих вещей сопровождается «дрессировкой», опрозрачиванием языка, способствующим вхождению его в новую эпистемическую дисциплину опыта и скупого, но ясного естественного света.

И это новое соотношение слов и вещей характеризует основную установку классического мышления, проявившуюся в механистической науке и в новой метафизике. В этом рубежном повороте Декарт звезда первой величины.

Интересно
Литературно-моралистический портрет нового человека, набросанный великим эссеистом, Декарт перевел на язык метафизики и научной методологии. Если в этом отношении Монтень протягивает руку Декарту, то в позиции, занятой перед лицом безумца и безумия, два великих француза расходятся между собой.

Монтень допускает безумие самой мысли. Исключение языка в его непокорности новой рациональной дисциплине опережает подобное исключение безумца из сообщества новых рационально мыслящих людей. Декарт, как его, на наш взгляд, в целом верно толкует Фуко, отрицая возможность помещения безумия внутрь экономии истины и сомнения, удерживает оба этих исключения, что и позволяет классическому мышлению окончательно конституироваться.

Фуко не считает, что именно Декарт провел водораздел между рацио и безумием, заключив последнее, пусть на уровне философии, в «психушку». Он говорит, что событие прихода на авансцену истории новоевропейского рацио случилось между Монтенем и Декартом, и история Запада не может быть сведена к истории рацио как к прогрессу «рационализма», так как ее значительная часть, хотя и скрытая, включает в себя как раз это вытеснение в саму почву западной цивилизации неразумия (déraison) не только для того, чтобы исчезнуть без следа в ней, но и чтобы в ней, напротив, укорениться.

И собственно эту-то историю и пишет Фуко в своей книге, покидая Декарта и классическую метафизику и переходя к анализу становления таких наук о человеке, как психиатрия, психология и т. п. Беспокойство, всегда идущее к человеку от факта безумия, кажется снятым благодаря тому, что оно вытеснено из области классического разума (рацио), в которой человек Нового времени осуществляет свое право на истину.

Но так как безумие не только исчезает из пространства легитимного поиска истины и социально значимой коммуникации людей, но и укореняется в самой потаенной почве западной цивилизации, то эта угроза сохраняется.

Если же мы возьмем безумца только как символ всех вытеснений, проделанных этой цивилизацией «по субъекту» (это могут быть негры, женщины, дети, новобранцы, безработные и другие «маргиналы»), то поймем масштаб той «пороховой угрозы», которая за ними скрывается и которая есть плата за рациональную прозрачность и техноэкономическую эффективность европейского cogito.

Принцип cogito как модель для определенной социокультурной идентификации можно представить таким образом: а может ли данный субъект проделать все те операции методического сомнения, которые продемонстрировал Декарт? Отрицательный ответ на этот вопрос может служить основанием легитимизации определенной дискриминации такого субъекта.

По отношению к безумцу отрицательный ответ кажется очевидным, ибо даже если он и способен к cogito как таковому (вещь проблематичная, ибо, как мы уже сказали, изолировать «я мыслю» от форм коммуникации вряд ли возможно), то сообщить о своих актах его полагания, в частности о полагании мыслящей вещи (chose qui pense Декарта), он не может.

Пытаясь помыслить имманентно для cogito ситуацию трансцендентности безумия, мы сталкиваемся с предельной ситуацией, когда колеблется твердая почва под самой возможностью мысли почва, самим cogito обозначенная.

У нас есть опыт дневных заблуждений, есть опыт ночных иллюзий и грез, но нет и не может быть опыта безумия, ибо этот опыт подобен опыту самой смерти: «оттуда» еще никто не возвращался, по крайней мере в этом рациональном мире.

Не получилось ли с сюжетом злого гения (mauvais génie), допускаемого Декартом как гипотетической причины превращения всего воспринимаемого нами в чистую фикцию, как раз то, о чем писал Фуко, говоря о том, как классическая культура Европы, парадигмально репрезентированная именно Декартом, загоняет безумца в «психушку» и одновременно в свою подпочву, что не может не быть угрозой для нее, пусть видимостно скрытой?

Декарт не допускает безумца к святилищу истины, но вводит внутрь своих построений такую безумную гипотезу, которая затмевает своей «экстравагантностью» бред любого сумасшедшего.

В результате делается возможной полная драматизма сцена схватки нового Давида с новым Голиафом (cogito с обманным миром злого гения), в которой побеждает cogito. Кроме того, гротескность соперника и всего события ложится тенью безумия и на победителя (cogito).

И не в том ли, в конце концов, безумность ясного cogito, что оно само все это сочинило? В самоположенности cogito и кроется его безумность, поскольку побеждать и бороться ему на самом деле надо не с «бумажными» злыми гениями своего собственного производства, ас реальным миром…

Зачем понадобилась Декарту эта безумная гипербола? Для того чтобы показать силу cogito над ним невластно не только эмпирическое безумие (безумцы вытеснены из социума и сферы разума), но и метафизическое безумие («злой гений»): «Пусть он меня обманывает сколько ему угодно, но все-таки он никогда не сможет сделать, чтобы я был ничем, пока я буду думать, что я нечто».

Интеллектуальная диалектика Я. и безумия трансмутирует в экзистенциальную вместе с Ницше, этой поворотной фигурой новоевропейской философии, стоящей, однако, не у ее входа, а у выхода из нее.

Декарт связан с Ницше связью амбивалентности, передаваемой французской формула frères-ennemies (братья-враги). Ницше проделал своим «жизнемыслием» (термин Г. Гачева) диалектику Я. и безумия. Он проделал ее, в конце концов, de facto, осуществив in vivo запрещенный для интеллекта переход от ума к безумию.

Воспитанный в протестантской культуре, Ницше воспринял заветы декартовской Я., правдивости, интеллектуальной добросовестности. Следуя этим идеалам, он отказывается от Бога в пользу истины как он ее понимает в духе своего времени, когда, начиная с Паскаля, истина науки и истина религии кажутся навсегда разошедшимися (чего, кстати, не знал гармонический и классический опыт Декарта).

И, вступив на этот путь, Ницше переживает его так экзистенциально плотно, что своей судьбой лучше всяких рассуждений демонстрирует срыв ясности cogito в ночь безумия. В своем поиске надежного основания знаний Декарт наметил перенос доверия с мира книг на книгу мира.

Сам он еще мог удерживать доверие к обеим книгам к книге книг, Библии (свет веры), и к книге мира (естественный свет). Но уже его ученики и младшие современники разорвали связь этих книг и светов. Они поставили книгу мира или, как читает это место Декарта (le grand livre du monde) Мамардашвили, «книгу жизни» выше книги Откровения.

У Паскаля, напротив, наука выступила неглубоким занятием, придание которому «чрезмерной» глубины он хотел поставить в упрек Декарту. А глубокое для его верующего сердца осталось, конечно, с верой и с Библией.

Но я хотел заметить иное: в этом выдвижении на передовые позиции в иерархии ценностей «книги жизни» и затем просто «жизни» прочитывается подготовка философии жизни, возникшей в эпоху разочарования разумом Просвещения в кругах немецких романтиков.

Интересно
И затем это движение доводится до своего апогея у Ницше. Так прочерчивается связь cogito Декарта с «волей к власти» и безумной алогической жизнью у Ницше. Другой мостик, их связывающий, схожие Я. и очевидность на дне основных интуиций: у Декарта это его легендарные видения, ведущие к рационализации мира (1619 г.), у Ницше его головокружительные созерцания «вечного возвращения» и «сверхчеловека».

Как Ницше поражает нас своей дисгармоничностью (романтик-позитивист, антихристианство как результат христианской правдивости и т. п.), так Декарт, напротив, своей удивительной классической гармонией. И уже поэтому безумие его Я. нужно раскрывать, так сказать, археологически, занимаясь своего рода его психоанализом или исследуя его отдаленные «дериваты» вроде Ницше. Разрывы классической гармонии начинаются уже у Паскаля, когда религия Авраама, Исаака и Иакова разойдется с религией разума и науки.

Для Гуссерля признание Декартом онтологемы мыслящей субстанции выступает как непоследовательность в проведении трансцендентально-феноменологической установки. То же самое, конечно, следует сказать, если рассуждать в такой ментальной установке, и о Боге Декарта. Но у Декарта мирно уживаются не только бог философов с антиметафизической научностью, но и Бог Авраама, Исаака и Иакова с богом философов.

Ницшевские «сумерки кумиров» повергают в ночь скепсиса сначала Бога библейского, затем бога философов и ученых, а потом и просто философию и метафизику. Но, повторяю, все эти боги дружно сосуществовали в гармоничном мире Декарта.

Декартов бог самый свободный бог (Сартр). Но и сам Декарт человек гармонии и свободы.
Человек, сделавший сам себя, основавший себя на почве разума и тем самым заложивший фундамент новой цивилизации Европы. Человек, бесспорно, рискующий, ставящий свою жизнь на кон в поисках надежных оснований знания.

Но этот человек неслыханной ранее свободы в то же время и традиционно верующий католик, хотя и живущий в протестантской стране (Голландии), но не изменяющий своей конфессии, как это сделал, например, брат принцессы Елизаветы, с которой дружил Декарт. Декарт не чуждается общества вольнодумцев, но не впадает при этом в атеизм. А религиозный фанатизм ему столь же чужд.

И эта гармония, органичность соединения традиционной веры отцов с верой в свет разума и в науку привлекает нас в Декарте, ибо нам сегодня так нужен живой образец свободного «гуманомерного» равновесия основных начал европейской культуры как целого (традиций греческого рационализма, с одной стороны, и иудео-христианского наследия с другой). И поэтому мы можем назвать его «героем нашего времени».

Кто еще с такой пушкинской естественностью соединяет в себе искренность просвещенного традиционалиста с преданностью идеалам прогресса и гуманизма? Жизнь и мысль Декарта движутся в пересечении двух светов естественного света (lumière naturelle) и света сверхъестественного, света откровения (lumière de la foi).

Хотя текстологически чаще у него встречается первый из этих светов, тем не менее мы повсюду ощущаем у него и освещенность вторым светом, присутствие которого, пожалуй, полнее обнаруживается в частных дружеских письмах, чем в научных трактатах. Эту двусветную ситуацию можно представить в виде такой картины. Из астрономии известно о существовании двойных звезд. Представим, что мы живем на планете такой звездной системы.

Тогда наша жизнь будет освещена сиянием сразу двух по-разному светящих светил, каждое из которых нам одинаково необходимо для жизни. И вот мы видим, что в одно время доминирует одно солнце, а в другое.

И если мы перебросим наше астрономическое сравнение к началу XVII в., когда прошли школьные годы Декарта и в нем возникали первые смутные еще предчувствия его призвания, то можно будет сказать так: тогда казалось, что одна из этих звезд закатывается, а другая, напротив, вступает в силу, но еще ждет своего часа. Действительно, надежных научных знаний было тогда немного.

Принципы изучения природы оставались неясными. А надежные методы естественно-научного познания не были найдены. Критерии для отличения истины от заблуждения не были еще выявлены со всей убедительностью. Солнце традиционной веры, казалось, светит уже вечерним светом и помочь в делах земной науки не может.

Такова ситуация начала XVII в. И, принимая ее во внимание, мы не можем удивляться тому, что будущий реформатор науки и философии, затворник голландских городков и замков, французский дворянин Рене Декарт, пожалуй, в большей мере озабочен нуждами земных знаний и их прогресса, чем знанием откровенным.

Интересно
Но начало Нового времени сменяется его концом («постмодерн»), и свет сверхъестественный, пожалуй, начинает не меньше заботить беспокойных и впередсмотрящих людей, чем свет естественный, приведший за истекшее время как к выдающимся успехам науки, так и к ужасающим поражениям смысла, с ними связанным (Хиросима и Чернобыль их символы).

Однако, как и в эпоху Декарта, мы постигаем, что должны жить и работать тем не менее на двойном свету, как и он. И в этом Я. р., стоящая на пути безумия.

Узнай цену консультации

"Да забей ты на эти дипломы и экзамены!” (дворник Кузьмич)