Анна Ахматова — Вечер

Ахматовой 23 в момент выхода книги, она уже сложившийся поэт. С 1909 года Гумилев считает ее настоящим мастером, пишет ей в одном из писем: «Теперь я вижу, что ты не только первая русская поэтесса, но и большой поэт». Для него действительно слово «поэтесса» скорее ругательное.

Когда мы говорим об этом дебюте, удивительно здесь то, что как-то очень легко разделить чувства Ахматовой, которая не любила эту книгу. И действительно, её есть за что не любить. Ахматова не любила её по понятным причинам: её составлял Михаил Кузмин, предисловие, довольно уважительное, хотя и весьма снисходительное к молодому автору, писал Кузмин же. Ахматова впоследствии говорила «Перед ним самый смрадный грешник — воплощенная благодать…» и как-то Кузмина сильно недолюбливала, говорила о нем довольно много гадостей при том, что именно у него она позаимствовала многие приемы, интонации, знаменитую строфу «Поэмы без героя», которая была когда-то впервые опробована во втором ударе «Форель разбивает лед».

Думаю, что снисходительность мэтра была не единственной причиной, по которой Ахматова не любила книгу. Чего там говорить, эта книга еще очень несовершенная, больше того, эта книга детская в некотором отношении. Когда мы читаем, скажем, тоже детский дебют Цветаевой «Волшебный фонарь», он все-таки поражает нас гораздо большим разнообразием, удивительным владением поэтической техникой в широком арсенале. Там уже видно то, о чем впоследствии Цветаева говорила: «Во мне семь поэтов». Ее дебют как-то оглушителен и разнообразен, и не зря Макс Волошин, прочитав первую цветаевскую книгу, немедленно поехал к ней знакомиться и удивился, что ему навстречу вышла наголо обритая после болезни выглядящая совершенным ребенком гимназистка, похожая, как он говорил, на спартанского мальчика.

А вот Ахматова ― это книга, про которую очень точно, наверно, говоря обо всей ахматовской поэзии, сказала цветаевская дочь, Арианда Эфрон: «Она совершенство, и в этом, к сожалению, ее предел». Тут еще даже нет совершенства, а пределы очень видны. Это книга романтической девичьей лирики, удивительно наивной. Ахматова ведь вообще-то поэт не наивный, она замечательно владеет всеми поэтическими средствами, она все время занята самопрезентацией, она лепит образ лирической героини. В «Вечере» ничего этого нет, там действительно есть та Ахматова, о которой говорил Корней Чуковский, вспоминая. После ее смерти он говорил: «Вот и нет Ахматовой. Я вспоминаю не ту грузную, тяжелую, которой она была в последние годы, а высокую застенчивую девочку, которая пряталась за своего мужа Гумилева». Здесь еще видна та застенчивая девочка, которая пряталась за мужа.

Кстати, Ахматова очень быстро научилась великолепному высокомерию по отношению к Гумилеву. Она поняла не только свои поэтические возможности и ограниченность его возможностей, он-то, я считаю, был никак не менее крупным поэтом. Она просто поняла, что для ее поэтической стратегии быть вечно робкой и подавленной не очень хорошо. Ее стратегия как раз состоит в сочетании кажущейся слабости и внутренней огромной силы. Но вот в «Вечере» этой силы еще не видно совсем. Та «златоустая Анна всея Руси», как ее называли впоследствии, которая появилась уже в «Четках», в следующей книге, которая так ярко впервые запечатлена в «Anno Domini MCMXXI» ― это еще совершенно в будущем. А пока перед нами только залог этого будущего, который выражается, пожалуй, в двух вещах, и вот эти две вещи для нас очень принципиальны, потому что в «Вечере» они уже есть.

Ахматова когда-то сказала про «Второе рождение», книгу Пастернака о любви к Зинаиде Николаевне: «Это жениховская книга, и все это еще недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией». Вот в «Вечере» уже есть бесстыдство, причем бесстыдство самой высокой пробы. Это, конечно, не эксгибиционизм, не саморазоблачение, это именно пугающая откровенность. Ахматова совершенно не боится признаться в том, что она находится в униженном положении, что она не любима, робеет, первой признается.

«Это все… Ах, нет, я забыла,

Я люблю вас, я вас любила

Еще тогда!» ―

«Да».

Вот эта готовность признаться в последний момент, робость, бледность, ощущение какое-то всегда предсмертное, как в стихотворении «Надпись на неоконченном портрете» ― это, конечно, говорит не о ситуации победы никак. У Ахматовой никогда не было вот этой пошлой женской победительности, позы львицы, у ног которой распростерты какие-то вожделеющие ее рыцари. Этого не было никогда, наоборот, всегда была готовность признать поражение, находиться в унижении, делать лирику из унижения. И уже в «Вечере» понятно, что Ахматова будет единственным русским поэтом, который сможет из бездны унижения, из ситуации полной распластанности написать «Реквием». Никто из поэтов 30-х годов не оставил стихов о 30-х годах, кроме тех, кто уже сидел, как Бруно Ясенский. А те, которые оставались на свободе, не могли из ситуации унижения ничего сделать. И только Ахматова, для которой эта ситуация была привычна и в каком-то смысле выигрышна, в каком-то смысле она сделала из нее свою стратегию, только она сумела написать «Реквием», потому что сказать «Так пришелся ль сынок мой по вкусу, и тебе, и деткам твоим?» ― это надо, конечно, уметь. Она сумела сказать: «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача».

Может Цветаева сказать о себе нечто подобное? Да никогда в жизни. Сказать о себе «я дурная мать». Например, Цветаева всегда говорила: «Как она может о себе сказать «я дурная мать»?». Конечно, если Цветаева сказала бы о себе что-нибудь подобное, она бы добавила «и все вы в этом виноваты» или «я дурная мать, и все-таки я лучше вас всех». Для Ахматовой этого нет, она всегда привычно, даже с некоторой гордостью принимает титул последней. Первые да будут последними. Это для нее естественно.

Есть вторая причина, благодаря которой Ахматова в «Вечере» уже довольно ярко заявляет о себе. Вообще-то в конце XX века появилось такое дурное мнение, совершенно идиотское, на мой взгляд, что сюжет вредит стиху, что лирические стихи не должны содержать в себе балладу, балладность, нарратив, повествование, что любое повествование портит стихотворение. Это, конечно, не так, потому что умение кратко, лаконично, лаконичнее, чем в прозе, двумя штрихами набросать фабулу ― это высокое искусство. По этому искусству сразу определяется поэт, львиная лапа.

Кто не умеет действительно в стихах рассказать сюжета, кто отделывается, грубо говоря, «чуйствами», это всегда размазывание манной каши. У Ахматовой, как это ни удивительно для столь молодого человека, абсолютно четкое, строгое владение лирическим сюжетом, умение в двух-трех строфах этот сюжет наметить, показать его развитие. Впоследствии, кстати говоря, она включила в «Вечер» отсутствовавшее в первом издании совершенно прелестное стихотворение, которое стало потом источником вечных шуток для членов «Цеха поэтов». Надо же сказать, что «Цех поэтов», ахматовская среда, гумилевская, акмеистическая придумка создать вот такое тесное общество с жестким средневековым иерархическим подчинением, «Цех поэтов» ― это была хорошая компания, замечательная среда для того, чтобы обмениваться шутками, для того, чтобы появлялись какие-то парольные цитаты. И вот, конечно, одним из главных источником этих цитат было это прелестное стихотворение:

Меня покинул в новолунье

Мой друг любимый. Ну так что ж!  

Шутил: «Канатная плясунья!  

Как ты до мая доживешь?»

 

Ему ответила, как брату,  

Я, не ревнуя, не ропща,  

Но не заменят мне утрату

Четыре новые плаща.

 

Пусть страшен путь мой, пусть опасен,  

Еще страшнее путь тоски…  

Как мой китайский зонтик красен,  

Натерты мелом башмачки!

 

Оркестр веселое играет,  

И улыбаются уста.  

Но сердце знает, сердце знает,  

Что ложа пятая пуста!

Вот это абсолютное перевоплощение в плясунью из фургона бродячих циркачей, эта замечательная, двумя штрихами данная портретность: «Как мой китайский зонтик красен, натерты мелом башмачки!» ― это тоже стало одним из паролей «Цеха поэтов». Всегда, когда кто-то появлялся с зонтиком, это произносилось. Это у Ахматовой невероятно естественно, органично, она совершенно не зациклена на собственных переживаниях и собственной биографии, она легко меняет маски, переодевается то в костюм маркиза XVIII века, то принимает позу жертвы чужой похоти: «Муж хлестал меня узорчатым вдвое сложенным ремнем…». Гумилев ненавидел эти стихи, говорил, что из-за них о нем распространяются самые грязные сплетни. Но при всем при этом ахматовское искусство применять, примерять разные маски в природе Серебряного века, потому что Серебряный века был непрерывным карнавалом. Там были авторы, которые от собственного лица вообще ничего написать не могли, такие, как Черубина де Габриак, Елизавета Васильева. Она могла писать или от лица полубезумной ревностной католички, которая прячется от людей, либо от лица китайской монахини-странницы, либо даже от мужского лица (были у нее попытки). Но от лица Лизы Васильевой она ничего написать не могла. И это удивительная черта Серебряного века.

Я скажу, почему, хотя до сих пор об этой ролевой стратегии, на мой взгляд, нет исчерпывающих работ. Почему это так происходит, почему им всегда проще говорить от кого-то другого? Я думаю, это вообще нормальное свойство модернизма, потому что модерн ― это всегда преодоление своей личной, частной человеческой ограниченности. Нет меня ― нет и смерти, проблем. Модерн всегда преодолевает автора, автор всегда прячется. Поэтому великое искусство Ахматовой, Васильевой, отчасти, безусловно, Кузмина ― это умение примерять разные личины и в этих личинах существовать. Такого поэта невозможно унизить, потому что он всегда прячется. Конечно, Серебряный век ― преодоление человека, своей человеческой ограниченности, и в этом, может быть, и заключена главная польза, главная правда модерна. Я всегда не здесь, а где я ― непонятно.

Конечно, первая ахматовская книжка еще не демонстрирует, как это ни странно, настоящего виртуозного владения мастерством. Истинная правда Ахматовой, конечно, в величавой лаконичности. Она всегда умела сказать очень коротко. Стихи и здесь короткие, но, надо сказать, жидковатые. В них еще второго смысла, второго дна, как правило, нет. В них огромное количество лирических штампов, но почему мы так любим эту книжку? Почему на самом деле из всех книг Ахматовой она вызывает, что ли, наибольшее читательское умиление?

На это довольно легко ответить. Ахматова, в общем, всегда немного подавляет читателя своей величавостью. Невзирая на свое бесстыдство, на бесстыдство своей постоянной неправоты, она все время намекает: «Да, я очень плохая, но все-таки я лучше всех», или «И все-таки вы будете меня терпеть и любить». «Какая есть. Желаю вам другую», ― сказала она, в подтексте, конечно ― других не бывает. Вот этого в «Вечере» еще нет. «Вечер» ― это еще книга, написанная пусть не начинающим, кто начал, тот не начинающий, но еще робеющим, еще не утвердившимся в своем величии поэтом. Поэтому она так бесконечно трогательна.

Что касается как раз ахматовского лаконизма, который, безусловно, сильнейшая сторона ее лирики… Даже Блок о себе писал: «Я не умел тогда выдержать еще ни одного длинного стихотворения», ну так и писал бы короткие. Но Блок как раз мастер длинного стихотворения, мастер иногда баллады, иногда лирического монолога типа «Вольных мыслей». У Блока коротких стихов в это время еще мало. Лаконизм ― это вообще не добродетель русского Серебряного века. Большинство стихотворений Кузмина все-таки довольно пространны, у Гумилева длинные стихи. У Ахматовой в двух-трех строфах, иногда вообще в двух, что Гумилев считал неправильным, он утверждал, что в стихах должно быть нечетное количество строф, иногда у нее в восьми строчках больше содержания, чем в иной законченной французской новелле. И как раз вот эта черта Ахматовой необычно симпатична. Она говорит не больше, чем ей хочется сказать. Она не пытается выглядеть умнее, не стремится к многословию. Это короткие штрихи:

Сладок запах синих виноградин…  

Дразнит опьяняющая даль.  

Голос твой и глух и безотраден.  

Никого мне, никого не жаль.

 

Между ягод сети-паутинки,  

Гибких лоз стволы еще тонки,  

Облака плывут, как льдинки, льдинки

В ярких водах голубой реки.

 

Солнце в небе. Солнце ярко светит.  

Уходи к волне про боль шептать.  

О, она, наверное, ответит,  

А быть может, будет целовать.

Кстати, вот эта простота, наивность глагольных, совершенно детских рифм и таких детских обиженных интонаций («О, она, наверное, ответит») ― это тоже в ней очаровательно, то, что Ахматова не пытается в этой книге быть взрослее.

Каков генезис этого сборника? Он, в общем, довольно понятен, хотя в числе поэтов мы у Ахматовой явных предшественников не найдем. Кузмин представил к книжке эпиграф из Андре Терье, очень хорошего французского поэта и посредственного прозаика: «Зацветает виноград, мне завтра двадцать лет». Но не во французской поэзии, конечно, корни Ахматовой. Я думаю, что эти корни вообще не в лирике. Совершенно правильно замечал Роман Тименчик, а до него еще многие, начиная с Жирмунского, что корни Ахматовой на самом деле в прозе, конечно. «Прозы пристальной крупицы», как написал о ней Пастернак. Постоянная апелляция к фабуле, фабула для нее совершенно необходима. Четкость деталей, точность слова, замечательные диалоги в стихах ― она диалога в стихах не избегает и всегда каждый герой говорит собственным языком ― это, конечно, говорит скорее о русской классической прозе. И еще отчасти один совершенно неожиданный общий отец у всех акмеистов, один общий источник, может быть, только в плане поэтической техники, не в плане мировоззрения. Я думаю, что это Некрасов, который сам всю жизнь тяготел к прозе, который мечтал всю жизнь о большом романе и почти написал этот роман, но он почему-то решил написать его таким крестьянским раешником. «Кому на Руси жить хорошо» ― это, конечно, психологический роман, настоящая эпопея, «Одиссея». И «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», его главная проза ― тоже замечательная проза. Он всю жизнь к прозе тяготел.

Другое дело, что Ахматова взяла у Некрасова только одно: точность слова, конкретику. Другое дело, что, может быть, и она, и Гумилев никогда бы не признали вслух, что именно Некрасов ― отец акмеистов. Они, конечно, отсылали скорее к Верлену, Леконту де Лилю, к кому-нибудь из красивых французов. То, что Некрасов, поэт петербургской подворотни и нищего села, стал главным источником вдохновения для литературы Серебряного века ― кто же такое признает вслух?! Ну, кроме Маяковского. Тем не менее Некрасов был в их быту, он был таким же постоянным источником дружеских цитат, когда, скажем, Ахматова просыпалась к 12 часам, Гумилев, уже к тому времени три часа сидевший за столом, ей говорил с укором:

Белый день занялся над столицей,  

Сладко спит молодая жена,  

Только труженик муж бледнолицый

Не ложится, ― ему не до сна!

На что Ахматова отвечала ему из того же автора: «На красной подушке первой степени Анна лежит». Имелось в виду, конечно, что там лежит орден из стихотворения «Утро». В этих некрасовских корнях есть как раз особое обаяние. Ведь чем хорош Некрасов в русской поэзии? Конечно, не только тем, что он подарил русской литературе точность, массу грязных деталей, умение говорить о самом грязном и не отдергиваться. Он хорош еще и тем, что на сегодняшнем молодежном языке мы назвали бы отсутствием понтов. У него нет позы поэта-пророка, у него тоже есть поза вечно виноватого. Некрасов и Ахматова ― два единственных русских поэта с таким довольно сложным, не очень приятным протагонистом, с лирическим героем, который автору противен. Некрасов всю жизнь ругает себя в стихах, и Ахматова всю жизнь настаивает на том, что она последняя, брошенная, одинокая и так далее. И в этом-то как раз и заключается ее победа.

Нужно сказать, что как только «Вечер» вышел, а вышел он в 1912 году тиражом 300 экземпляров. Ахматова ненавидела сплетню о том, что она сама на извозчике эти 300 экземпляров забирала из типографии и отвозила в магазина. Она с негодованием говорила: «Неужели у меня не было знакомых мужчин?!». Конечно, это проделывали знакомые мужчины. Но поразительно то, что книга разлетелась в какие-то три недели. Надо сказать, 1912 год не самый бедный для русской поэзии. Все-таки в это время в литературе работают поэты первой величины, такие, как Блок, как, безусловно, Брюсов (он для меня явный поэт первого ряда), какие люди, как Кузмин, чья перворядность еще не очевидна, но со временем она становится признана всеми. Работает Андрей Белый, который хотя уже больше известен как прозаик, тем не менее остается поэтом первого класса. Работает Федор Сологуб. И вдруг на этом фоне Ахматова оказывается не только последней, не только начинающей, а одной из самых модных. Она немедленно входит в моду, и здесь тоже есть два объяснения.

Во-первых, славу поэту всегда делают девушки, тут от этого мы не убежим, а девушки за эту поэзию ухватились просто всеми руками. Естественно, что Ахматову перечитывали, списывали в тетрадки, знали наизусть, забрасывали письмами. В ней увидели собственный голос. Она говорила все то же, что хотели сказать они, только гораздо красивее и беззащитнее. Она была из них ― не скажу «идеальной поэтессой» ― но самой, можно сказать, трогательной, самой симпатичной поэтессой именно потому, что у нее никогда не было победительных интонаций. Кроме того, постоянные указания на собственную слабость, болезнь, хрупкость, «может быть, я вообще сейчас умру, не дописав даже этого стихотворения». Это, конечно, она не изобрела, это пришло от Мирры Лохвицкой, замечательной поэтессы, сестры Тэффи, у которой, кстати, чахотка была настоящая.

Но не следует думать, что Ахматова симулировала. От чахотки умерла ее сестра, у нее самой постоянно подозревали чахотку. Она, в общем, не самый здоровый человек. Это Гумилев потом в негодовании говорил Одоевцевой: «Вот, она пишет, что слаба, бледна, а между тем она плавала как рыба, спала как сурок и ела за троих!». Очень может быть, действительно, плавала она как рыба, это бесспорно. Но при этом вот эта вечная поза томности, усталости не стопроцентно выдумана. Она происходит ведь от того, что таково внутреннее самоощущение. Самоощущение постоянно на грани смерти. Смерть всегда очень близка, и любовь всегда воспринимается не как радостное, а как трагическое переживание, потому что нет установки на победу, она всегда заранее знает, что все кончится. И это не потому что возлюбленный так жесток, а потому что бог так устроил, что все всегда плохо кончается.

Вот это первая причина, что она создала бесконечно привлекательный для женщин образ. А вторая причина заключается в том, что Ахматовой чрезвычайно повезло со всеми стартовыми данными. Она являет собой единственный в русской литературе идеальный поэтический образ, в котором биография и внутренняя линия, биография и интонация так замечательно сошлись. Представим себе, что стихи Черубины де Габриак писала некрасивая женщина. Их действительно писала некрасивая женщина. Когда папа Мако, Маковский, главный редактор «Аполлона», журнала, который печатал ее, увидел в реальности Черубину, он был весьма неприятно удивлен. Больше всего он был удивлен тем, что она толстая. Она толстой не была, но в темноте она показалась ему толстой, и лицо ее показалось смуглым и нечистым, чуть ли не зубы слишком кривыми. В общем, стихи Черубины де Габриак писала Лиза Васильева, которая не была на нее похожа. Между нами говоря, она и в жизни все равно была прелестна, невзирая, может быть, на большой лоб, на вечную хромоту. Все-таки Гумилев во что-то там влюбился, все-таки она оставалась роковой женщиной, роковой соблазнительницей. Кстати, с возрастом, к своим сорока годам, в которые она умерла от рака печени, она все-таки была еще довольно мила. Она как-то улучшалась.

Но вот Ахматова идеально точно соответствует стихам: очень тонкая, очень гибкая. Она с радостью всегда показывала знаменитую «змею» ― касалась каблуками затылка. Очень высокая, выше большинства мужчин, которые за нею ходили шлейфом. Вообще этот голос, про который Мандельштам сказал «души раскалывает недра», тот самый голос, который так исказился к старости. Она ненавидела слушать свои старые записи. Когда Лев Шилов, страшно гордясь отреставрированными записями Ахматовой 1992 года, привез ей, где она читает стихи из «Anno Domini», и ожидал, что она или расплачется, или его отблагодарит. Она послушала и холодно сказала: «Ничего, что-то было», хотя на самом деле я могу себе представить, как для нее было мучительно утрачивать этот молодой, низкий, музыкальный виолончельный голос. Когда слушаешь ее старые стихи и записи, когда она в 60-70 лет начитывает, уже видно, что этот голос и прокуренный, и одышливый, и вообще старческий. Голос, говорят, сохраняется последним. В ее случае он первый, что ее покинуло, потому что стать и красота оставались с ней до конца.

В ней молодой удивительно сошлась и гибкость, и хрупкость, и горбоносость, и черные длинные волосы, и белая кожа, и изумрудные очень зоркие глаза, как она сама подчеркивала. Все это был идеальный образ, в который нельзя не влюбиться. Поэтому «Вечер» сохраняет для нас еще, страшно сказать, некоторую эротическую притягательность. Особенно приятно то, что героиня все время говорит о несчастной любви, такая красивая и такая несчастный. Все это вместе, конечно, ложится в замечательный фольклорный архетип.

Она очень хорошо это чувствовала, поэтому там возникает и образ русалочки, «Мне ног моих больше не надо», она обратно хочет стать рыбой: «Как хорошо бы стать рыбой и онеметь». Фольклорный персонаж, красивая, несчастная и постоянно умирающая. И хотя мы вроде бы и понимаем, как все это сделано, но мы не можем ни на секунду отрешиться от того очарования, которым образ на нас веет. И это лишний раз подчеркивает, что гениальные стихи не должны быть слишком хорошими. Слишком хорошее производит впечатление защищенности, а любим мы того, кто незащищен, кто так и бросается нам в объятья, как бросается эта книжка.

Да, так вот вопрос.

«Как правильно называется Черубина де Габриак ― Васильева или Дмитриева?».  

Васильева она в замужестве, Дмитриева изначально. Она вышла замуж за инженера Васильева после того, как закончился ее трагический роман с Максом Волошиным. Макс ее не любил, он любил в ней талант и страдания, любил саму возможность поиграть в Черубину. Эта игра довольно быстро выскочила за пределы собственно литературной мистификации, очень быстро стала судьбой, что сама Васильева чувствовала очень четко. Почему она вышла так быстро замуж, понятно. Потому что дуэль Гумилева с Волошиным, которая из-за нее случилась, заставила ее вообще проститься с Черубиной, забыть об этом, на три года уехать из Петербурга, начать совершенно новую жизнь. Это было в ее природе ― начинать новую жизнь.

О том, насколько Черубина подготовила появление Ахматовой, каково ее место в поэзии Серебряного века, Цветаева писала: «Образ ахматовский, удар мой». То есть образ сам по себе трагический, романтический, интонация самообреченной любви, конечно, схожа с ахматовской. Что касается интонационного удара, напора, в этом смысле действительно что-то цветаевское в ней было. Я думаю, что если бы у Васильевой-Дмитриевой не было ее счастливого дара перевоплощаться, если бы она могла что-то писать о себе, она была бы поэтом, может быть, как минимум не меньшим, чем Ахматова, равным, может быть, Цветаевой. Но в силу долгой болезни, необходимости значительную часть детства провести просто в неподвижности, отвращения к собственной внешности и биографии она была таким человеком, который никогда не мог говорить от первого лица.

Она мучительно себя стыдилась. И поэтому главной русской поэтессой, главным русским поэтом стала сначала Ахматова, а потом Цветаева, а Елизавету Васильеву помнят главным образом как великую и неосуществившуюся предшественницу. Но надо вам сказать, что в поэзии так всегда и бывает. Перед гением Окуджавой приходит Светлов, очень талантливый, почти всем обладающий, но не обладающий главным ― каким-то человеческим капиталом. Много таких примеров есть. Всегда перед появлением большого поэта возникает предшественник, которому не хватило всего лишь какой-то незначительной человеческой составляющей. Поэтому все, кто пишет стихи, мой им совет, должны быть людьми храбрыми и безбашенными. Только тогда у них все получится.

Узнай цену консультации

"Да забей ты на эти дипломы и экзамены!” (дворник Кузьмич)