1955 – Александр Яшин — Рычаги (12.11.2016)

Самом странном, потому что, с одной стороны, появление такого текста, как рассказ Яшина «Рычаги», невозможно было ни предсказать, ни каким-то образом объяснить. Это рассказ, который перебрасывает мост уже даже не в шестидесятые годы, не в зрелую оттепель, а в восьмидесятые, в роман Сорокина «Норма». Это, по большому счету, первый по-настоящему откровенный текст. И не о сельском хозяйстве ― сельское хозяйство там играет десятую роль, а о главной проблеме советского человека ― о его, страшно сказать, неискоренимом и губительном двуличии. Это первый текст, первая ласточка литературной оттепели.

Второе, что уже по-настоящему парадоксально, ― этот текст сломал Яшину жизнь. В принципе, раз уж он появился, раз уж достаточно высокое литературное начальство санкционировало выход альманаха «Литературная Москва», наверно, как-то отвечать за этот литературный шок должны были все вместе, во главе с Эммануилом Казакевичем, составителем этого сборника. Но получилось так, что тогда главный удар пришелся не по нему. Может быть, Казакевича пожалели, потому что он свою проработочную кампанию пережил в 1947 году, когда в постановлении «О „Звезде“ и „Ленинграде“» ему так страшно прилетело за повесть «Двое в степи». А вот Яшин оказался главной мишенью проработочной кампании 1955–1956 годов.

Самое удивительное, что Яшин к этому времени ― лауреат Сталинской премии, автор абсолютно просоветской и сделанной по всем канонам поэмы «Алена Фомина», которая была, наверно, одним из самых фальшивых произведений послевоенного советского эпоса, и вообще человек со всех сторон правильный: вологодский крестьянин, от которого ну никак не ожидали такого внезапного прорыва. Казалось бы, наш, свойский, войну прошел, ИФЛИ окончил, никогда не был ничем скомпрометирован. И тут на тебе, такая чудовищная история.

На самом деле, конечно, о Яшине следует здесь говорить подробно, потому что это человек, прошивший всего-то 55 лет, с 1913 по 1968, это один из самых удивительных и показательных случаев в советской истории. Понимаете, есть такой советский парадокс: иногда советский человек, действительно правоверный, абсолютно глубоко верящий во все клише отечественной пропаганды, вдруг прозревает. Это происходит вследствие какого-то общественного шока, как это вышло, например, с Афиногеновым, который и вообще был самым талантливым из РАППовских драматургов, и о многом догадывался. Когда начали громить РАПП и он увидел это чудовищное двуличие и неблагодарность правительства, которое само же этот РАПП вырастило, вынянчило, а потом полетели головы, с ним что-то произошло. К тому же он в это время ― в 1937 году ― много общался с Пастернаком, это способствовало раскрепощению.

Такое же прозрение произошло, например, с Борисом Корниловым, который всегда был сильным поэтом и умным человеком, но во второй половине тридцатых увидел, насколько все завернуло не туда, с Ольгой Берггольц, его первой женой.

Самое страшное ― когда прозревают искренне верящие, потому что их не остановит уже ничто. Это люди, идущие до конца. Интеллигент в силу какого-то врожденного… не скажу конформизма, что уж я буду хамить интеллигенции, но в силу своей большей гибкости способен гнуться, а не ломаться. А вот такой человек, который прозрел и резко ломает свою судьбу, обречен. Гибнет совершенно случайно Афиногенов, расстреливают Корнилова.

Пускают под откос жизнь Яшина, который умер от рака всего-то в 55 лет. Рак этот развился у него на почве глубокой депрессии, вызванной, кстати, разными обстоятельствами, не только партийно-проработочного плана: и самоубийством сына из-за несчастной любви ― в 1963 году у него застрелился шестнадцатилетний сын от второго брака. Связано это, конечно, и с его трагической любовью, о которой мы сейчас будем много говорить.

Но, несомненно, изгойство Яшина внесло свой вклад в его роковую болезнь. Он старался закрыться, затвориться от всех, под Вологдой строил себе дом, там жил один, много молился, много писал. Надо сказать, что его последние дневники ― невыносимое, мучительное чтение. И перед смертью он, по воспоминаниям дочери, говорил все время, что идет к Богу, идет на соединение с Богом.

Что произошло? Дело в том, ― это действительно очень важный парадокс, ― что человек, который искренне верил и искренне разуверился, платит за это жизнью. Коммунист Яшин, верный член партии, лауреат Сталинской премии за свое прозрение заплатил жизнью.

Сейчас он больше всего известен в литературе как поэт. Как некоторые владеют одинаково легко левой и правой руками, он одинаково легко владел стихом и прозой. Издавались в основном его стихотворные сборники, в частности, регулярно переиздававшаяся книжка стихов «Угощаю рябиной», которая и мне была известна. Там один лирический рассказ и огромное количество сельских, пейзажных, идиллических стихотворений, очень хороших. Они, кстати, запоминались, я до сих пор многие помню: «Пашни, поженьки, перелески, как в кино скоростном, летят. В окнах мечутся занавески, будто выброситься хотят».

Обрывки этих стихов я до сих пор помню, но, конечно, силен он был не этим, а своей прозой, из которой два рассказа ― «Вологодская свадьба» и «Рычаги» ― подверглись длительной травле: «Рычаги» в 1956 (написан в 1955), а «Свадьба» ― в 1962. Так и не увидела свет при его жизни повесть «Поездка к сыну», напечатанная только в 1987 году в журнале «Москва», когда она уже мало кому была нужна. Дневники его последних лет, естественно, не рассчитанные на публикацию, стали сенсацией перестроечных времен.

Что же произошло с Яшиным? Он довольно долго искренне верил, но когда началась борьба за искренность в литературе, о которой мы говорили применительно к статье Померанцева, на втором писательском съезде, который прошел через двадцать лет после первого, Яшин начал каяться. Он вышел на трибуну и заговорил о том, что он сам был неискренен в литературе, насаждал двойные стандарты, хотя все понимал, думал, что все это ради великой цели.

И вдруг он перешел к теме, которой от него никто не ждал: он попросил вернуть в литературу Есенина, разрешить Есенина. Вы знаете, что Есенин практически не перепечатывался, не издавался ни в тридцатые, ни в сороковые. Можно по-разному относиться к капитану Маринеско, но известно, что перед тем, как уйти в свой знаменитый поход, в котором он потопил «Густлоффа», он ограбил библиотеку, потому что не мог пойти в поход без сборника стихов Есенина, а купить его нигде было нельзя.

Яшин сказал: «Мы должны вернуть большого, а может быть, великого русского поэта». А потом он написал «Рычаги». Вот тут тоже странная штука. Понимаете, в советской подцензурной литературе (и в российской тоже) всегда достается первопроходцу. И тут совершенно не важно, насколько этот первопроходец был радикален. Может, он робко что-то сказал, вполголоса. Дудинцев, например, написал роман «Не хлебом единым», в котором абсолютно ничего, по строгому счету, крамольного нет, кроме одной совершенно очевидной мысли ― советская власть к человеку абсолютно равнодушна, ее волнуют показатели, а не человек. Может быть, это беда не только советской власти, но и русской вертикали в целом.

Этот абсолютно соцреалистический производственный роман подвергался такой травле, что Евтушенко вылетел из Литинститута за попытку защитить этого автора, поддержать его. А уж какие репрессии развернулись вокруг журнала «Новый мир», где эта книга была напечатана! Какие обсуждения, какие дискуссии! Дудинцев в результате за следующие тридцать лет напечатал одну детскую повесть, а так ему стоял абсолютно полный заслон по всем путям.

Галина Николаева со своим романом «Битва в пути», очень осторожным… Не буду ее упрекать в осторожности, скажем так, очень половинчатым по некоторым догадкам романом. Она тоже умудрилась разоблачить какую-то такую больную ноту этой системы ― что ей аврал всегда милее систематической работы. За одну эту констатацию, что Вальгана всегда будут любить больше, чем Бахарева, Галина Николаева два года подвергалась самой натуральной травле. Пока в начале шестидесятых роман не был экранизирован Басовым, о нем предпочитали не вспоминать, а потом еще двадцать лет предпочитали не переиздавать.

Это всегда происходит с людьми, которые осторожно, половинчато, но первыми сказали то, чего было говорить нельзя. Дальше им ломают судьбу, как сломали ее, собственно, и Померанцеву. Так вот, Яшин в своем рассказе еще не знает пределов дозволенного, он еще не понимает на самом деле, о чем можно говорить, а о чем нельзя. Поэтому в этом рассказе той сельской конкретики, которая есть, например, у Овечкина в «Районных буднях», у него еще или уже нет ― потому что Овечкин, страшно сказать, начал печататься при Сталине.

Суть рассказа как раз не в экономической конкретике, не в отдельных недоработках и недочетах. Это, по большому счету, первый рассказ в жанре советского абсурда. Когда мы читаем знаменитую пятую часть романа «Норма», знаменитый сорокинский пародийный черный гротескный рассказ «Падёж», мы узнаем там яшинские «Рычаги», просто чуть сдвинутые по фазе, доведенные до абсурда. На самом деле абсурд у Яшина такой, что Солженицын со своим, например, «Матрениным двором», «не стоит село без праведника», на мой взгляд, все-таки слабее, чем откровение в этом рассказе.

Как всегда, символом выступает радио. Помните, лирический герой рассказа «Матренин двор», очень автобиографический, все время ищет двор, где нет радио, потому что не может больше его слушать. У Матрены его нет. Вот один из главных героев рассказа «Рычаги» ― радиоприемник.

Сидят в колхозной избе, в так называемом правлении этого колхоза, где страшно накурено, потому что курение ― единственное развлечение, единственная радость у этих людей, ― сидят в этом правлении пять человек и ждут шестого. Шестого им не хватает для кворума, потому что им надо провести партийное собрание, а учительница в школе задержалась.

Среди них, как шестой, сидит радиоприемник, который тоже, кажется, задыхается от дыма, поэтому говорит еле-еле. Это единственное радио в этой глухой вологодской деревне. Паренек на Алтае по радио рассказывает о том, как хорошо у них всё в сельском хозяйстве: некуда хлеб ссыпать, столько хлеба! И слушают этот рассказ колхозники, переглядываются: вот, какие же действительно трудности-то у людей бывают. Нам бы такие трудности!

Прекрасная яшинская фраза: «Паренек рапортовал своей дорогой маме, но делал это так неуверенно, как будто видел ее впервые». Вот этот любимый прием, когда рапортуют дорогой маме, абсолютно неизменен в советской и постсоветской пропаганде. В «Рычагах» он впервые описан с удивительной точностью.

Для чего они собрались, мы не знаем первую половину рассказа. Это самое интересное. Они сидят и разговаривают о том, что народ страшно запуган, что абсолютно нет возможности самим определять даже элементарные планы на лето. Даже на посевную они ничего не могут решать, им сказали: «Решайте снизу». Пришла свобода, колхоз теперь сам волен решать, что ему сеять. Но они уже третий план отправляют наверх, а его возвращают с поправками.

Им надо посеять лен, потому что лен у них хорошо всходит. Требуют сразу же засевать тысячу гектаров. Они говорят: «Давайте мы попробуем на 120». Нет, сразу надо тысячу. А если не пойдет, не получится? Там постоянно рефреном идет: «Ты дай нам привыкнуть». И потом один из них, казалось бы, самый робкий и зашуганный, говорит: «А чего мы боимся, мужики? Мы же давно уже сами себя боимся». Вот за одну эту фразу, на самом деле, этот рассказ еще в 1952 году стоил бы автору жизни, а в 1955 ― ничего.

Дальше они начинают гадать, почему в других колхозах секретари райкомов, например, сами приезжают в колхоз и разговаривают с мужиками по-человечески. Говорит герой: «А к этому мы приезжаем, как к начальству. И как он только скажет: „Ну что, товарищи, все в сборе“, так сразу у меня сердце в пятки». То, что партийная власть на этих простых и, в общем, запуганных людей так гипнотически, так страшно действует, ― для них тоже абсолютный феномен. Они сами себя не понимают. «Что же это с нами такое?» ― все время спрашивают они.

Но тут приходит шестой человек. Приходит учительница, и только в этот момент Яшин делает гениальный композиционный ход ― представляет нам участников разговора. И тогда оказывается, что самый зашуганный ― это руководитель парторганизации, самый рассудительный, медленный и печальный ― председатель колхоза, которому надо все время перед всеми оправдываться, самый резкий, у которого под ногтями «не грязь, а земля» (это важно) ― это местный агроном, которого все боятся и уважают. Боятся всех вообще, но к нему относятся по-свойски, потому что вместе с ним ту же землю обрабатывают.

В этот момент происходит композиционный щелчок. В последней трети этого рассказа люди волшебно преображаются, потому что перед нами, говорит Яшин, ― а он открытым текстом все пишет, это довольно простая очерковая проза, ― «были уже не люди, а рычаги». Как только они начинают проводить партийное собрание, эти люди, которые только что разговаривали абсолютно своим нормальным, бытовым языком, вмиг становятся другими.

«Приступим, товарищи», ― говорит секретарь парторганизации и начинает разговаривать о том, как по всей стране все шире идет соцсоревнование. Он говорит абсолютно не своим языком абсолютно чужие слова, и все поддакивают и старательно вживаются в свои роли. Только что они с ним по-товарищески говорили о том, какую махорку лучше курить ― такую или корешковую (нормального табаку они давно не видели, а покупная папироса для них вообще предел мечтаний), а вот теперь, словно накурившись этого самосада, они волшебно преображаются и говорят лозунгами, по газете. Только что они эту газету извели на самокрутки, а сейчас начинают ее воспроизводить.

На самом деле это очень напоминает финал романа того же Сорокина «Тридцатая любовь Марины», где героиня, придя на завод, начинает говорить цитатами из передовиц. Только что она читала Солженицына, общалась с диссидентами, бегала в посольство «шакалить», как сказали бы сегодня, ― в общем, вела нормальную интеллигентскую жизнь. И вдруг она начинает шпарить по-печатному.

Точно то же происходит с ними. Это первым придумал Яшин. Когда мы это читаем, с одной стороны, нам смешно, потому что это смешно написано, он веселый был малый. А потом нам жутко. И когда они расходятся с этого собрания, они начинают осторожно и нехотя опять перекидываться человеческими словами. Это очень сильный финал.

Что касается самого Яшина, то это действительно человек, в котором удивительным образом боролись, с одной стороны, некоторая советская прямолинейность и кондовость, которая и в рассказе чувствуется, с другой стороны, все-таки какая-то необычность, нездешность.

О нем есть два типа воспоминаний. Одни говорят: «Увидел Яшина и поразился, какой это простой, красивый, ясный вологодский крестьянин, лицо лопатой, широкое, простое, любит косить, очень склонен поговорить по душам, выпить любит ― нормальный вологодский мужик». А другие пишут: «На всей Пинеге никогда не видели такой странной внешности. Орлиный нос, посадка головы гордая, скорее кавказская, тонкие ухоженные усики».

И вообще Яшин предстает в этих воспоминаниях немного эстетом. Он действительно был совершенно неотразимый красавец. Удивительно, что главная и самая трагическая история любви произошла с ним уже на излете жизни, уже после того самого 1955 года. Ему уже хорошо за сорок. Когда он так выпрямился, так странно переломал себя, начинается его роман с Вероникой Тушновой.

Вероника Тушнова, тоже такая восточная красавица, одна из самых очаровательных женщин в российской поэзии, которая написала, наверно, самые лучшие свои стихи именно о любви к Яшину. Весь цикл «Сто часов счастья» ― как издевательски говорила жена Яшина, сто украденных часов счастья ― всё это на самом деле о нем, о любви к нему. Именно ему посвящены те стихи, которые потом стали и поп-песнями, и бардовскими песнями. Всё это Тушнова.

Никто не знал об этой любви, хотя уже позднее Эдуард Асадов написал об этом пронзительную балладу в своем духе, стали писать мемуаристы. Яшин и Тушнова очень долго прятались. Ему как следует за сорок, ей под сорок. Они ездили по каким-то лесам, прятались в избушках лесников, уезжали в командировки, встречались за городом, иногда вместе ехали куда-то в горы, все время подстраиваясь, чтобы оказаться вместе, вдвоем.

Шесть лет тянулась эта история. Для Тушновой закончилась она преждевременной смертью: она с онкологией оказалась в больнице и умерла, сгорела в каких-то три месяца, причем настаивала, чтобы его к ней не пускали. Она хотела, чтобы он ее всегда помнил красивой. Это и безумно трогательная, и страшная, и мелодраматичная, и в каком-то смысле даже пошлая история. Но ведь всякая любовь пошла. Они, кстати, еще и родились в один день, 27 марта, только с разницей в два года. Все их сводило.

Яшин не мог уйти от семьи. Это был второй брак. Он намучился еще с первым своим разводом, душевная болезнь жены была для него вечным укором. В общем, последние годы его жизни были сплошной каторгой. И пережил он ее совсем ненадолго. Когда он в 1968 году ушел, и тоже от рака, и тоже скоротечно, стремительно, он был еще человеком совершенно молодым, еще не истратившим и малой доли своих сил и замечательных способностей. Но все его последние дневники дышат ощущением полной безнадежности, страшного тупика. Последние стихи все ― о смерти, о похоронах, больше всего они похожи на завещание, на посмертное распоряжение.

Это еще одна феноменальная загубленная советская судьба. Загубленная, с одной стороны, дикими проработками, разговорами о том, что он оклеветал народ, предал его и так далее. «Когда же он был искренен? Когда он писал „Алену Фомину“ или когда он сейчас пишет „Рычаги“ или „Вологодскую свадьбу“? Где была правда у этого сталинского лауреата?». Тут прорвалась вся зависть, долго копившаяся.

С другой стороны, конечно, это еще и страшное советское лицемерие, фарисейство, которое не дало ему жить с той, кого он любил. Сколько бы мы ни говорили о том, что такие коллизии, наверно, неизбежны, но все-таки эта оттепельная двойная мораль, когда вроде бы еще и можно, а вроде бы и нельзя, оказалась на самом деле более губительной, чем откровенное запретительство. При запретительстве ты, по крайней мере, знаешь, что тебе можно, а что нельзя.

У Некрасова, которого вся сельская поэзия называла своим учителем (и это, конечно, верно), есть очень точная глава в «Кому на Руси жить хорошо», она называется «Последыш». Там есть помещик, которому не говорят о том, что крепостное право отменено. Там надо высечь мужика за какую-то ничтожную провинность, а помещику не говорят, что он уже не имеет права сечь этого мужика. Мужика просят: «Ты пойди, покричи на конюшне, мы тебе стол накроем, водки дадим, закуски. Ты только ори. Пусть он думает, что тебя секут». И он пошел и честно орал, а через два дня умер, как будто его действительно засекли до смерти.

Тут поймана очень важная вещь. Можно сносить любые репрессии, любой тоталитарный ад, пока он длится. Но вот после оттепели, когда дали вздохнуть, возвращение к этому аду гораздо страшнее. И Яшин, который на секунду поверил, что теперь можно, оказался жертвой этой захлопнувшейся заново системы, потому что возврат ее перенести уже нельзя. Вероятно, это главный урок его трагической судьбы. Многое он объясняет и в сегодняшнем дне, когда рычагов еще больше, и все всё понимают еще ответственнее и нагляднее.

Узнай цену консультации

"Да забей ты на эти дипломы и экзамены!” (дворник Кузьмич)